Проза Намжила
ВОЗРОЖДЕНИЕ СМУТЬЯНА НАМСАРАЯ
Солнце еще пряталось за синими сопками, когда взъерошенный и невыспавшийся Васька примчался в аймачную больницу. Его помятая полуторка судорожно дернулась и заглохла посередине огромной лужи. Поднимая вокруг себя грязные фонтаны, Васька прошлепал к больничному крыльцу и с грохотом ворвался в переднюю, напугал двух молоденьких медсестер, которые сидели на кожаном диване и чуть слышно прыскали в кулак. Девушки замолчали и с удивлением посмотрели на долговязого рыжего парня в телогрейке, так неожиданно нарушившего привычную тишину больницы.
Шумно поздоровавшись с ними, Васька тут же стал грозно расспрашивать, не знают ли они, где его жена, Люська Ерофеева, которая родила позавчера, и кто у него, парень или девка. Те ничего не знали и сконфуженно стояли перед ним, словно заробевшие синицы. Тогда Васька начал сердиться, и его бас порожней жестяной бочкой прокатился по гулкому коридору.
- Ваша жена, молодой человек, родила мальчика, - Васька обернулся. Пред ним стояла улыбающаяся женщина в белом халате. - От души поздравляю вас с сыном!
- Большое вам спасибо, мамаша! Мужик у меня, значит! – Васька весело заржал, не умея скрывать своих чувств. Не удержавшись, зазвенели бисерным смехом и те молоденькие медсестры.
- Подождите, пожалуйста. Вашу жену выпишут через час, - женщина в халате поморщилась от громкого Васькиного гоготания и скрылась в соседней двери.
Когда вышла Люся, намаявшийся Васька сидел на диване и сосал потухшую папиросу. Он бросился навстречу и забрал у нее из рук большой теплый сверток.
- Ох, Люська, а я тебя совсем, кажись, заждался! – его скуластое лицо заходило в радостной ухмылке.
- Так я же, Вася, ребеночка кормила, - ответила Люся печальным голосом, дрожащим от волнения. Она выглядела необычайно бледно, в ее синих глазах подергивался напряженный испуг, словно она хотела сказать что-то, но боялась.
А Васька не обратил на это внимания, полагая, что Люся просто ослабла после родов, и безмятежно направился к выходу.
- Ух, какой ты у меня попрыгунчик! – нежно громыхал он, чувствуя, как сынишка колотит его в живот. – Поди что весь в батяню: такой же дерганый!
Люся с тем же отрешенным видом брела следом, обхватив цветастый узел с одеждой, и, казалось, вовсе не слышала Васькиного голубиного воркования.
Машина никак не хотела заводиться. Она натужно хрипела и кашляла по-старушечьи. Чертыхаясь, Васька месил вокруг нее грязь резиновыми сапожищами. Он изрядно повозился в моторе, отпустил крепкое мужское ругательство и бешено, с придыхом мотанул заводную ручку. Полуторка, наконец, затряслась и оскорбленно взревела.
Выбравшись из лужи, Васька рванул было на радостях что есть духу по центральной улице. Люся испуганно пихнула под бок:
- Чокнулся, что ли? Не успела я родить, а ты уж убить ребеночка хочешь… - она глубоко, по-детски вздохнула и умолкла, тоскливо, глядя на раскачивающийся «дворник».
- И чего ты это вздыхаешь да вздыхаешь, случилось что? – удивился Васька. И не получив ответа, успокоил:
- Ну, ладно, Люсечка! Я повезу вас на первой скорости, а то дорога и впрямь никудышная.
- Приехали! – белобрысый Петька ворвался в горницу и зашлепал по полу ногами.
Когда счастливый Васька, гордо держа на вытянутых руках завернутого сына, появился на пороге в окружении сестренок, таких же рыжих, как и он сам, в комнате его с волнением ждали родители, братья с женами, соседи и куча Васькиных племяшей.
Все молча смотрели на Ваську, который стал отцом и принес в просторную избу, где он сам родился, новое пополнение многочисленному семейству Ерофеевых. А Васька стоял посередине горницы, прижимая к необъятной груди маленький теплый комочек, и никак не мог согнать с рябоватого лица прущую изнутри радостную улыбку.
Наконец он медленно и торжественно подошел к столу, опустил руки. Все заулыбались и придвинулись поближе. Загадочно и хитровато оглядываясь, Васька осторожно развернул одеяло.
И тут словно гром грянул. На одеяле лежал толстенький, скуластый, черноволосый карапуз с узкими раскосыми глазами и мелко дергал пухлыми ножонками. Сомневаться в его азиатском происхождении было просто немыслимо. Все молчали и не могли сказать ни слова. Потом отец собрался и выдавил из себя:
- Дак что же это получается, люди добрые?..
В ответ заскрипели пружины, послышались глухие, сдавленные рыдания. На кровати лежала Люська и, уткнувшись в подушку, горько плакала.
И всем вдруг стало ясно, в чем дело. Снова наступила напряженная тишина, только Васька яростно скрежетал зубами.
Тут хромой Никифор, пятистенная изба которого стояла напротив, высказал догадку:
- А можа, ребенков перепутали? Ведь сколь было случаев, когда бабе по ошибке доставалось совсем не то дите, которое она, значит, рожала собственноручно.
Ерофеевы обрадованно ухватились за эту мысль и облегченно засуетились. Как они раньше не додумались, господи, ведь все так просто. Было решено поехать в район и там все выяснить. Отец с матерью стали заворачивать черноглазого малышонка, а Васька пошел заводить машину.
На пороге его остановил горестный и усталый Люськин голос:
- Не было никакой ошибки, я одна родила на этой неделе.
Васька затравленно оглянулся, отец окаменел на месте, растерянно обнимая уже завернутого бурятенка. Недолговременный хмель облегчения, ударивший было в голову, бесследно улетучился, и дом Ерофеевых снова заполнило тягостное молчание. Скуластенький бурятенок, словно понимая тяжесть свалившегося горя, вдруг тоненько и жалобно заплакал, от чего у каждого на душе заскребли кошки.
Потом озабоченные и помрачневшие люди стали выходить на широкое ерофеевское крыльцо, чувствуя, что молодых и таких невезучих супругов лучше всего сейчас оставить наедине.
Горница опустела, Васька с Люсей остались втроем с бурятенком да с негаданным горем, которое вдруг черной тенью замаячило в окне, наизнанку перевернуло всю их беззаботную, в сущности, только начинающуюся семейную жизнь. От того, что люди вышли, унося под сердцем тревогу и прогорклое чувство какой-то непонятной им досады, горе молодых супругов нисколько не уменьшилось, наоборот, оно стало острее и ощутимее посреди гулкой пустынности ерофеевского дома.
Васька долго молчал, видимо, не зная, что обычно говорят другие люди, когда им вот также изменяют жены, которых они любили и считали преданными на всю жизнь. Он стоял у комода и с отрешенным лицом разглядывал потускневшую карточку, где заезжий фотограф заснял его, Ваську, совсем голеньким карапузом в обнимку с черным лохматым псом Дунькой, который прошлой весной скончался по старости лет. Васькой овладело странное чувство, навязчивое и сильное. Нет, это была не ревность, Ваське стало невыносимо тоскливо от мысли, что он, оказывается, не умеет быть любимым человеком, что он сам не умеет любить свою синеглазую Люську, да так глубоко и беззаветно, чтобы она никогда не смогла изменить и к тому же, как сейчас, принести в подоле совсем чужого ему ребенка.
Пока недоумевающий Васька терзался подобными мыслями, Люська лежала у окна на высокой с никелированными шарами кровати, неподвижная, безучастная, но чувствовалось, что она с напряжением вслушивается в наступившую тишину и со страхом ждет, что скажет Васька. Тут крошечный бурятенок снова тихонько заплакал, видно, успев проголодаться. От этого плача Васька словно ожил и чуть слышно заговорил, с досадой поглядывая на хнычущего ребенка:
- Чо, значит, обманывала ты меня, Люська…
- Нет, Васенька, нет! – зашлась в крике Люся, повернув к нему заплаканное красивое лицо.
- Врешь! – пронзительно заорал Васька и часто заскрипел половицами. – Все-то ты брешешь, Люська. Небось, снюхалась с кем из парней, когда я прошлой осенью был на курсах?
- Нет!
- Заткнись, потаскуха! – В другой раз Васька бы проклял себя за эту жестокость, но сейчас не мог и не хотел заглушать в себе безрассудной горькой ярости, которая распирала сердце и опьяняла его. – Конечно, крутила с прыщавым Галсаном или там Балданом из комитета? То-то он повадился тогда, кобель, провожать тебя после собраний.
- Не говори так о Галсане!
Но Васька распалился пуще и в слепом гневе размахивал ночным горшком деда, непонятным образом подвернувшимся ему под руку:
- Ага, защищать полезла! Выходит моя правда: в Хошун-Узур ведет тропиночка-то. В Хошун-Узур! А я-то удивляюсь: с чего это вдруг в нашем рыжем семействе бурятонок объявился.
– Так по-твоему, сын приблудный? Кровный он, и мне и тебе кровный!
- Ну, вот что. Забирай своего бурятенка и неси к своему хахалю в Хошун-Узур. А я погляжу, в какую избу завернете! Мне чужое семя ни к чему.
Васька замолчал и, словно во сне, увидел, как Люська принялась собирать свои платья. Он хотел остановить ее, но только махнул рукой и ушел на кухню. Хлопнула дверь в сенях, в окне было видно, как Люська с узлом и ребенком прошла по двору. Никто из Ерофеевских не побежал ей вдогонку.
* * *
С этого дня в доме Ерофеевых стало совсем тоскливо. Просыпались, коротали день в привычных обязанностях, ложились спать. Васька подурнел лицом, ходил замкнутый, неразговорчивый, никто не мог догадаться, о чем он думает и думает ли вообще. С утра заводил свою полуторку, уезжал до сумерек, а в дни отгула торчал вместе с деревенской ребятней на дневных сеансах. И неизвестно было, когда перегорит в нем эта хандра.
Однажды вечером у Ерофеевской ограды, всхрапнули кони, двое вихрастых подростков отворили ворота, во двор въехала телега с косарским скарбом. С сенокоса вернулся Васькин дед с внуками.
Всем семейством ужинали на воздухе, под тополями. Женщины вполголоса обсуждали разные бабьи заботы, мужчины дымили, расспрашивали старика о травостое, о косовице. Появился Васька, поздоровался с дедом, щелкнул по носам приехавших братишек и молча устроился в конце дощатого стола.
Старый Никанорыч утер рукавом рот и оглядел свое семейство, словно озабоченная наседка.
- Слышь, а Люська чего запропастилась? – спросил он вдруг у матери.
Никто ему не ответил. Васька принялся изучать свои твердые ногти.
- Опять полаялись, небось? – снова спросил дед.
Все молчали, только слышалось ребячье посапывание.
- Я прогнал ее, - ответил Васька, глядя куда-то мимо амбара. Дед рассердился.
- Хорош гусь, а? А я-то, старый дурак, все думал: вернусь, дома меня новый внучок поджидает. Ты ее что, вместе с дитем прогнал?
- Вместе...
- У, ирод! А вы чего смотрели, остановить не могли? – крикнул Никанорыч на домочадцев. – Не родная дочь, так можно в три шеи?
Вся хандра разом вылилась из Васьки.
- Да она, дед, в подоле принесла! Приблудила на стороне! – заорал он свирепо, едва не опрокинув миску со щами.
- А ты почем знаешь? – строго спросил Никанорыч.
- Почем, почем. Чернявый он, дед, и глаза у него косые, что два коромысла! Люська блудит с бурятами из Хошун-Узура, а я живи с ней, да?! – закричал Васька, и всем показалось, что его хватит падучая.
Никанорыч вдруг медленно отодвинул миску, и глаза его стали задумчивыми и теплыми. Домашних пробрал озноб, точно перед ними сидел блаженный.
- Намсарай… - произнес Никанорыч почти неслышно. Ерофеевским послышалось, что не дед говорит, а ветер прошелестел в тополях. – Намсараюшка, конечно, Намсараюшка… Я так и знал. Ох, долгонько я тебя ждал. Думал, умру, не увидев тебя. Вот ты и пришел. Пришел…
Дети со страхом смотрели на Никанорыча, видя, как он на глазах трогается умом. Но взрослые седьмым наитием, плотью почувствовали, что за словами старика кроется настоящая правда. Не надо сейчас тревожить деда расспросами, не спугнуть его мысли, он скажет эту непонятную правду сам.
- Слушай, Васька. И вы все слушайте. Был у меня прадед, Евстигней Ерофеев, Бирюк у него было прозвище. Лесничил он в тридцати верстах от Тарбагатая. Из тайги не вылезал, жил бобылем со своей единственной дочкой, Марьей. Жинка-то от родов скончалась, мученица. И вышел однажды с ними случай. Лютая зима была, буран навалился. Пошла Марья овса жеребцу задать, слышит: стонет вроде кто в кустах. Девка была смелая, выдернула кол и пошла. Видит: в сугробе молодой парень лежит, шапку где-то потерял, обмороженный весь. Откуда взялся в этой глухомани. Марья здоровая девка была, взвалила горемыку на плечо и в избу приволокла. Смотрят с отцом: бурят вроде. Весь белый, кожа клочьями валится. Одной ногой в могиле, словом. Но ничего, оттерли снегом, намазали медвежьим жиром, отошел. А когда полегчало, рассказал все. Здешним оказался, из бедных улусников. Тамошний один богач заманил его сестру к себе, напоил девку, надругался и пьяной на мороз выгнал. А та и околела, не доползла до дома. Они с парнем-то этим, Намсараем, сиротами были. И взяла Намсарая лютая обида. Похоронил сестру, напился и порешил того богача. Убежал в тайгу, в чем был, заплутал, и не набреди, горемычный, на сторожку, замерз бы, как сестрица.
Ну, куда было парню деться. Из тайги выйдет, а его урядники поджидают. Остался у Евстигнея, прадеда моего. Старательный оказался парень, за что не возьмется – все-то у него ладно выходит. Своим стал у Ерофеевых. А Марья тогда была девкой на выданье. И случилось так, что поймал Евстигней ее с Намсараем в темном закутке. Напужались оба, затряслись. А Евстигней только махнул рукой и в дом пошел, не стал мешать их любви. Так вот и появился в ерофеевском роду бурят. Остался Намсарай с Марьей у Евстигнея, фамилию его взял и имя русское принял: Тимофей. Родился у них вскоре сынишка Никанор, отец мой, значит. Рыжий весь, веснушчатый, в мать и деда пошел, глаза только косоватые. Не одолела, выходит, Тимофеева кровь Евстигнеевскую. Покручинился малость Тимофей. Жалко, конечно. А Евстигней ему говорит: «Не тужи, паря, возьмет когда-нибудь верх и твоя кровь!…» Вот и взяла… Теперь-то Тимофею, Намсараю, значит, легче лежать в могиле: будет ходить по земле и его семя, чернявое… Так-то вот, Васька.
Васька опрокинул скамью, перепрыгнул через плетень и огородами побежал к нижней улице.
- Ты куда, Васька! – тревожно закричала мать.
- Оставь его, Степанида. Знамо, куда побег, - дед усмехнулся. - Пусть себе бежит. Дело молодое…
ОДИНОКИЙ ОСЕННИЙ ТРАМВАЙ
Вначале затемненная осенняя улица, помаргивающая подслеповатыми зрачками алюминиевых фонарей, зябнувших в ночи, стоящими на одной ноге южными аистами, пустынна и голосисто-безлюдна. В обнимку с хлопьями снега кружатся последние мертвенно-желтые листья деревьев, похожие на усопшие старушечьи лица. Человеческое ухо не слышит сухого тоскливого шума, производимого их совместным падением. По заледенелому тротуару серой мышью крадется ранняя поземка. Над всем этим стоит потрескивающая звездами осенняя ночь, невольно напоминая прозрачный сосуд с переохлажденной водой: стоит сорваться неосторожному крику – ночь мгновенно превратится в темную глыбу льда, и весь осенний пейзаж окажется внутри ледяной глыбы, будто разноцветные птицы и листья в безделушке из литого стекла.
… Но вот из закоулков тьмы доносится целая гамма металлических вздохов и причитаний, предупреждая о чьем-то приближении. Волоча следом за собой однообразную ноющую ноту, по дуге поворота выползает одинокий осенний трамвай, похожий на живучий обрубок светящейся гусеницы. Он осторожно, как бы вслепую, двигается по скользким рельсам. Он чинен и благообразен, как его прародитель на киевских улицах в конце прошлого века. В железном теле трамвая трясется буквально все: от бегущей по проводу электрической клешни до заиндевевших оконных стекол, от порозовевшей бородавки на подбородке сонной кондукторши до невинно дрожащей капли на носу испуганно забившегося в угол вагона мальчишки с коньками под мышкой – единственного пассажира одинокого осеннего трамвая.
Трамвай теперь идет к устью улицы, мягко клонящейся под гору. Впереди плывет круглая луна, похожая на яичный желток на закопченной сковороде. Трамвай идет прямо на желтый диск луны, и кажется: неслышно приподнимутся рельсы – и одинокий трамвай с тихой трелью полетит к луне вместе с вагоновожатым, сонной кондукторшей и испуганным мальчиком с коньками подмышкой. Но вот трамвай приближается к новому повороту, и в ночи опять возникает металлическая песня одиночества…
Первая нота была жалейная, протестующая, замирающая, но звонко колеблемая, как колокол в блестящем мажоре, она повторялась анданте маэстозо и умолкала. Потом металлический голос снова звучал, только уже тише, и под конец, словно разрешаясь, принимал гортанный тембр, модулировал в минор и, вызвенев высокой-высокой нотой, медлительно-тягуче падал на первую, с которой все началось. И выклик скрывающегося за поворотом трамвая звучал замирающей силой, как музыкальная фраза для трубы у великого Вагнера.
И снова голосистое безлюдье затемненной осенней улицы, снова хлопья снега в обнимку с листьями. Потревоженная песней одинокого трамвая, снова вливается в сосуд осенней ночи, заполняя, заволакивая каждую выемку подмерзшего асфальта, каждую щербинку оголенных стволов деревьев, обнимая каждый падающий лист или снежинку, - пугливая, трепетная тишина.
РОЖДЕНИЕ ПЕСНИ


Мой институтский друг Илья Банзатов был типичным выходцем из городских бурят. Его детство и ранняя юность прошли на улицах Старого города в пестром мире людских страстей и нравов.
Илья вырос в интеллигентной семье филологов, поэтому русское воспитание самым благоприятным образом сказалось на его духовной культуре. Он любил Рембо и увлекался старинными романсами.
Однажды перед самыми госэкзаменами мы устроили у него на даче студенческую пирушку, она должна была разрядить нас. Собрались наши однокурсники с хорового отделения, приятели из педагогического, несколько журналистов. Нима Дагбаев, молодой ученый, привел одного польского ориенталиста.
Вечер удался. Девчонки разыграли остроумные шоу, Володя Хэшигдуев спел под гитару Высоцкого. Двое парней с бурфака сцепились на веранде с поляком и спорили о достоинствах агглюнативных языков. Илья сел за пианино и запел романсы. Все окружили его.
- Чудесно, - сказал польский ориенталист. – А вы не споете нам свои песни. Бурятские?
- Не знаю, - сказал Илья и покраснел. Нам стало неприятно и мы замолчали. Поляк догадался.
- Впрочем, ничего страшного, - сказал он.
Илья вдруг поднялся и вышел из комнаты. Поляк виновато переглянулся с Нимой и показал на часы. Тут вошел Илья. Вид у него был спокойный.
- Простите меня, - сказал поляк.
- Да что вы, - улыбнулся Илья. – Такие пустяки.
Мы облегченно зашумели и подняли тост. Илья веселился вместе со всеми, танцевал, но за пианино уже не садился.
Вскоре после выпускного вечера я зашел к Илье вернуть ноты. Мне открыла мать и сообщила, что Илья куда-то исчез, забрав свои вещи и документы. Я заверил ее, что это очередное чудачество моего странного друга и через неделю он объявится. Но прошел месяц, другой. Ильи не было.
Весной неожиданно позвонила мне его мать. Она получила от сына первое письмо. Оказывается, Илья работал в одной из глухих деревушек Кижингинской долины учителем пения и домой возвращаться не думал. Я пообещал, что положу конец его чудачествам, и на следующий день сел в районный автобус.
Добравшись с шоссе до деревни на попутной телеге, я спросил у девочки, стиравшей белье, где живет Илья Банзатов, учитель пения. «А-а, Илья Доржиевич!» – воскликнула маленькая прачка и показала мне сельский клуб. Я поднялся на крыльцо ветхого строения и заглянул внутрь. На крохотной сцене пел детский хор, а за пианино сидел Илья в строгом костюме с бабочкой.
Песня кончилась, малыши окружили учителя и загомонили. Илья щелкнул одного из певцов по лбу и принялся весело лопотать, уморительно закатывая глаза.
Я вошел в зал. Илья заметил меня и обрадованно поспешил навстречу. Отпустив детей, он смущенно объяснил, что они готовятся к майским праздникам, расспросил городские новости. Затем поманил к пианино и спел несколько бурятских песен. Они были просты и задушевны, народный юмор звучал в каждой их ноте. Я хотел спросить, чьи они, но вдруг догадался. Вот почему он загадочно исчез. Мне стало досадно за себя, за свои серые будни в городской филармонии.
Всю ночь мы проговорили с Ильей, а утром я пешком ушел к кижингинскому тракту.
Через некоторое время я узнал о смерти Ильи. У него случился третий приступ аппендицита. Местная фельдшерица опознала простое расстройство и посоветовала горячие грелки. Эти злосчастные грелки и весеннее бездорожье были причиной нелепой смерти. Илья скончался на операционном столе.
Однажды я поехал с этнографической экспедицией в Агинские степи. На пути в Зугалай нас обогнал грузовик с девушками. В кузове гремела шутливая песня о влюбленном молодом буряте. Я вспомнил знакомую мелодию и пианино в старом сельском клубе. Это была песня Ильи.
СВЕТЛАНА
- Да откель я достану машину, непонятливая твоя душа! Коли умел бы их рожать, так не ты один – вся деревня разъезжала бы на «Волгах». Я сам, брат, второй месяц маюсь без вездеходки – загнал ее в конец. А ты – подавай машину!.. – председатель колхоза вытер лысину полотняным платком и метко плюнул на середину лужи. – Вот коли не побрезгуешь телегой – так это я пожалуйста!
- Ну, хорошо, старина, давай телегу, - корреспондента республиканской газеты Чингиса Цыренова начинал раздражать этот плутоватый мужичонка. Лукавит все.
Чингис устало опустился на скамейку у чьих-то ворот, закурил и нервно швырнул обгорелую спичку вслед уходящему председателю. Дернул же его черт забираться так далеко в самую осеннюю распутицу, ни передовиков, ни сверхплановых показателей. « Но погоди же, лысая пройдоха, я сделаю из всего этого такой разгромный фельетончик, что не будешь знать, в какую щель тебе приткнуться…»
- Настроение невеселое? – Чингис вздрогнул. Из соседнего окошка выглядывала миловидная русская девушка и улыбалась ему бархатными глазами. «Слава богу, хоть одна приветливая душа нашлась», - подумал Чингис и подошел к палисаднику. Ему всегда нравились брюнетки, они казались проще и осязаемей.
« А она чертовски красива», - отметил он про себя, подходя к приветливой девушке. Тонкое точеное лицо, гладкие матовые щеки, приятный глазу прямой нос с высокой седловиной, густые черные волосы доставали плеч. На коленях лежала скатерть с начатой вышивкой, так что ног ее он не заметил. Опрятная цветастая кофточка слегка оттопырилась, и в глубине ее угадывались крутые дрожащие груди. Чингис почувствовал острое желание приподняться на носки: тогда бы он увидел всю девичью грудь. Но тут же с досадой отогнал эту мысль. На него доверчиво и с ожиданием смотрели широко раскрытые глаза, и Чингис долго не мог начать разговора. «Где же мне встречалось такое лицо?», - ворошил он память, хотя эту русскую девушку видел впервые.
Чингису показалось, что он не сможет говорить ей свои обычные комплименты и остроты, которыми сразу располагал к себе встречавшихся ранее девчонок. Наконец, слово за слово, разговор завязался, и к Чингису вернулось прежнее спокойствие. Девушку звали Светланой. Они долго беседовали между собой, говорили о стихах, о любви, о журналистской работе. Чингис необычайно оживился, забрался на палисадник и так шумно размахивал оттуда руками, что привлекал внимание молодых женщин, беспрестанно проходивших к колодцу и от колодца. Они останавливались в стороне, стараясь не звякать ведрами, с любопытством слушали, а когда Чингис вопросительно оглядывался на них, кокетливо передергивали плечами и шли дальше. Светлана оказалась чудесной собеседницей, внимательно слушала, а не соглашаясь, мягко перебивала и тут же смущенно улыбалась… Каждый раз, когда она умолкала, Чингис спохватывался и начинал говорить сбивчиво и поспешно, боясь, как бы Светлана не закрыла окно и не скрылась в полумраке комнаты.
Разговор прервал неизвестно откуда появившийся лысый председатель. Согнутым корявым пальцем он осторожно постучался в плечо Чингиса: побаивался все же этого молодого ершистого газетчика.
- Карета подана, - с удовольствием проговорил он, дохнув на Чингиса запахом крепкого самосада, и ткнул тем же корявым пальцем в сторону приземистой кобыленки, запряженной в дощатый фургон. Вокруг нее суетился колченогий дед в бараньем кожушке, то, поправляя чересседельник, то, подтягивая супонь.
- Вот и хорошо. Мы с тобой, Светлана, еще увидимся, должно быть, - неожиданно фальшивым голосом выдавил из себя Чингис, стараясь выглядеть бодрым. Он хотел добавить, но, видя рядом плутоватого председателя, досадливо махнул рукой и поплелся к телеге.
Огибая большую заплесневелую лужу, Чингис обернулся и снова увидел улыбающуюся девушку. Лысый председатель шепнул ей что-то на ухо, отчего она сконфузилась и захлопнула окошко.
Уже валясь на скрипучую телегу, Чингис вдруг вспомнил, что не узнал фамилию Светланы. Подошедший председатель ответил, что фамилия ее Иванова, что в семье у них еще восемь огольцов, что отца зарезали по пьянке, а мать совсем сбилась с ног. Председатель горестно вздохнул, и Чингис впервые подумал, что этот рыжебородый мужичонка, видно, не такой уж черствый.
- Девка она простая, ласковая. Ее на селе почитай все уважают: и старухи, и пацанята. Э-эх!.
Словоохотливый председатель хотел сказать еще что-то, но тут возница с веселым гыком оттянул лошаденку по крутому заду, и Чингис откинулся на бок. Низенькая светланина изба, и задранный в небо конец долговязого колодца-журавля стали постепенно отставать, а по бесконечным зеленоватым лужам тяжело шли тучи, набрякшие долгими осенними дождями…
Вернувшись в Улан-Удэ, Чингис очутился в кругу своих прежних друзей. Снова вылазки в рестораны по случаю крупных гонораров, снова девчонки и командировки. Вначале Чингис и не вспоминал встречи со Светланой. Но однажды поймал себя на мысли, что оказывается, никогда не забывал ее. Дома, в трамвае, в редакционном газике – всюду время от времени появлялось перед ним тоненькое лицо Светы, а рядом всегда возникал лысый председатель, о котором он так и не написал «разгромного» фельетона. И сны Чингису снились одинаковые: все тот же лысый председатель по сто раз шептал Светлане на ухо, а та беспрестанно захлопывала окошко. Чингис старался отвыкнуть от всех этих мыслей, хватался за любое задание, заводил новые знакомства. «В ее лице действительно есть что-то крестьянское, - пытался он убеждать себя, - самая заурядная провинциалка. Выйдя замуж, такие девицы быстро прожигают свою красоту. Какое мне удовольствие от того, что она нарожает десять детей, будет почтительно глядеть в рот и кивать каждому слову?»
В конце концов, ему самому надоели эти здравые измышления, и он решил все же написать ей одно-единственное письмо. Оно получилось длинное и бестолковое. Через неделю пришел ответ. Светлана писала, что не забыла осенней встречи и помнит о нем… Чингис не сдержался и отправил письмо втрое больше прежнего. Они начали переписываться. На столе у Чингиса росла стопка душистых конвертов, надписанных круглым детским почерком. К весне он не вытерпел и сообщил, что хочет приехать. Светлана с непонятным испугом умоляла не делать этого и вообще зря не беспокоиться. Но Чингис не слушал. Он отправил Светлане телеграмму о своем выезде, взял отпуск и тут же сел на поезд.
…Тепловозный гудок спросил о чем-то в темноту, и пригородный поезд, звякая буферами, тронулся с места. Чингис остался на перроне. Опешившая старушонка стаскивала с подножки свои последние мешки. Чингис перенес их через лужи в полутемный зал ожидания и вышел на крыльцо. Неожиданно во мраке ярким светом брызнули фары, и у деревянного здания вокзальчика завизжала тормозами полуторка. С нее свалилась компания горланящих парней и девок, почему-то держа подмышками гитары, трубы и балалайки. Чья-то сильная рука хлопнула по плечу, и Чингис тут же узнал того самого лысого председателя. Обрадовался, как старому приятелю.
- Как поживаешь, пресса? – весело мигнул председатель, снова превратившись в прежнего лукавого мужичонку. В довершение ко всему он вытер лысину тем же полотняным платком и смачно плюнул под ноги. – Куда направляетесь? К нам? Что ж, милости просим: нынче у нас все ладненько.
Когда Чингис вопросительно кивнул головой в сторону вокзала, откуда уже вырывалась неистовая песня, председатель с гордостью ответил, что вот, дескать, его сорванцы заняли первое место на районном смотре самодеятельности и теперь едут в Улан-Удэ. Пришлось подбросить до станции. Он с удовольствием заберет с собой Чингиса, вот только сначала надо заехать на цементный завод, потом еще куда-то, а потом уже к теще, словом, до своего села они доберутся завтра пополудни. Когда Чингис заявил, что это его не устраивает, председатель покосился на него странно и посоветовал идти пешком, благо до деревни километров всего шесть-семь.
- Во-он огонечки-то прыгают, - красный кончик папиросы чиркнул по горизонту и упал к коленям. – Поторопишься, к полуночи будешь на месте.
Председатель озабоченно подождал, пока стихнут шаги Чингиса, и проворно прыгнул на подножку кабины.
… Дорога была вся в рытвинах и идти было трудно. Луна палевого цвета перебегала из одной лужи в другую и старчески морщилась, когда чингисов сапог тяжело падал в воду. Ходким шагом минуя телеграфные столбы, Чингис думал о том, как он зайдет в избу к Светлане, как она поднимется навстречу, как удивленно поглядят ее братишки и сестренки. Потом уже, наедине, отдаст Светлане стопку томиков Ружевича, Лорки, Такубоку. О чем они будут говорить? Сначала, конечно о разных пустяках, затем…
«Но почему она не пришла на вокзал?», - вдруг удивленно подумал Чингис и даже остановился. Жаркая боль залила сердце. Чингис уже хотел повернуть обратно, как увидел впереди себя пешехода. Не сомневаясь, пошел навстречу. Снова разочарованно остановился. Не она. К нему приближалась сгорбленная фигура какого-то мужичонки в заячьей ушанке, с трудом передвигавшегося на костылях. «Экая нужда тебе припала тащиться в такую даль», - с жалостью подумал Чингис и, подойдя к безногому мужичку, грубовато спросил:
- Эй, дружище, далеко ли до Березина?
Мужичок испуганно выпрямился и при ярком лунном свете Чингис увидел такое, что заставило его с криком отшатнуться: на него смотрело печальное лицо Светы. Она поглядела на Чингиса, затем со стоном оперлась на костыли.
… Неизмеримо огромное, нежное чувство охватило вдруг Чингиса и стало расти, распирая грудь. Он почти задохнулся, с треском оторвал у горла пуговицу. Уже не колеблясь, подошел к Светлане, бережно поднял на руки вместе с костылями и пошел к деревне. Слабый свет долго выхватывал из темноты эту странную картину: высокий скуластый парень нес на руках маленькую русскую девочку в заячьей ушанке. Затем дорога вильнула за невысокий холм, и они исчезли. А луна долго висела над ними, провожая до околицы, и ей самой вдруг показалось, что она плачет радостными бабьими слезами.
СТАРОСТЬ НАДО УВАЖАТЬ
Подошел пригородный поезд. Тяжело отдуваясь, Иван Семенович вытащил из вагона вместительный чемодан, до отказа набитый тещиными огурцами. В зале ожидания он бросил свою двухпудовую ношу и отошел к буфетной стойке. Пропустив кружку разбавленного пива, он обернулся и … увидел свой чемодан в руках какого-то верзилы в соломенной шляпе, который спокойно направлялся к выходу. Верзила и чемодан исключительно соответствовали друг другу, словно чемодан не принадлежал Ивану Семеновичу, а находившиеся в нем огурцы не были выращены заботливыми руками его собственной тещи Прасковьи Афанасьевны. «Нет, каков шельмец, а? У меня на глазах!» – обескураженно приговаривал про себя Иван Семенович, шагая за своим чемоданом, - Ну, я тебе покажу…»
Преступник, чемодан и жертва пересекли привокзальную площадь и вышли на улицу. Заметив впереди красный околыш милицейской фуражки, Иван Семенович решил остановить верзилу и потребовать объяснения. Наверное, все бы произошло именно так, и верзила за покушение на тещины огурцы отправился в соответствующее учреждение, если бы Иван Семенович не заметил вдруг, что они движутся как раз в направлении его дома… «Обременительные два пуда САМИ движутся к дому!» Иван Семенович удовлетворительно хмыкнул. Простодушный преступник не подозревал о тайных кознях Ивана Семеновича и продолжал идти вверх по улице. Показался переулок, где жил Иван Семенович. «Если пройдет мимо, придется задержать…» Но верзила, словно направляемый невидимой рукой Ивана Семеновича, завернул в нужный переулок: У него был свой план. А вот и дом Ивана Семеновича.
- Сынок, - попросил Иван Семенович, - чемодан оставь.
Преступник оглянулся, и лицо его исказила печальная гримаса.
- То есть как? – спросил он, однако.
- Вот мой дом, а вот мой чемодан с огурцами. Спасибо, что помог.
Верзила задумался.
- А это… - сказал он застенчиво, - ст… старость уважать надо. Дедушка, я это самое… пойду.
- Может, зайдешь в гости? По рюмашечке опрокинем, огурчиком захрумкаем, а?
- Не, я все же пошел…
- Иди, милый, иди.
«Возьму грех на душу».
Верзила уныло поплелся по переулку. Глубоко удовлетворенный своими кознями, Иван Семенович потащил чемодан в дом.
Хорэш, усь-усь!
Хорэш, усь-усь!
Лесничиха Димид была тронутой, доживала свой век в стороне от людей и бельмом на глазу у деревни не сидела. Ребятишки боялись лазать к ней в огород, потому что старуха пряталась в лопухах с берданкой и однажды засадила одному из огольцов в ягодицы крупный заряд соли. Сторожку Димид оставили, она была срублена ее покойным мужем Гончиком. Новый лесничий поставил дом на приличном расстоянии от жилья сумасшедшей и протоптал до тракта свою дорожку.
Живности у старухи не водилось. Каждое утро она ковыляла в деревню, там бабы давали ей хлеб, молоко, кормили супом. На скудную пенсию сумасшедшая брала в сельпо мясо и варила похлебку своей длиннотелой, желчного вида суке, которую помнили еще с войны. Собака была избалована, быстро наедалась и мотала головой. Старуха, как злая девчонка, тыкала сучью морду в миску и шипела: «Хорэш, Хорэш!»
Хорэш перед войной была молодой гладкой сучкой и заигрывала чуть ли не со всеми деревенскими кобелями. Покойный муж сумасшедшей пропадал на своих лесных угодьях целыми днями. Когда поспевал бараний суп, старуха подзывала собаку и почему-то кричала: «Хорэш, усь-усь!» Сука убегала в лес плавными прыжками, находила там мужа и танцевала у ног коня. Хозяин разворачивался и рысил домой, а если было спешное дело, вытаскивал из кожуха мятую тетрадь, строчил жене записку по-старомонгольски и совал под ошейник.
Муж старухи был человеком хилым, но перед самой победой он все же отпросился на фронт и оставил жену с двумя смышлеными пострелами, побожившись, что вернется ровно через год, весной, как только прокурлычут с юга первые журавли. Вскоре после победы играли народное гуляние. Двое ее мальчуганов отравились испорченной колбасой, которую в диковинку сельпо привезло из города, и тихо умерли. Смерть пострелят, похоронная мужа и медаль в бархатной коробочке помутили слабый разум лесничихи, и она погрузилась в сумбурный сон, в котором суждено было ей встретить смерть.
Весной сорок шестого из недр памяти всплыло обещание мужа. Над сторожкой прокурлыкали измученные грязные журавли, а лесничего не было. В мартовских сумерках сумасшедшая вывела раздобревшую суку за ворота, ткнула в сторону леса и крикнула как прежде: «Хорэш, усь-усь!» Притупившийся рефлекс вначале не сработал, но едва старуха произнесла полузабытое гортанное имя, собака прыгнула с места, и ее задние ноги растворились в темноте.
Через месяц сука вернулась одна, с провалившимися боками и заостренной мордой, и преданно заскулила в коленях старухи. Одному богу было известно, где могла искать хозяина сука, но застрявшие в шерсти колючки и кровоточащие ранки от волчьих клыков, которые сумасшедшая аккуратно перевязала, яснее слов говорили о перенесенных ею страданиях.
Изредка у старухи наступало просветление, и, если оно застигало ее где-нибудь на пути к деревне, она, охая, укладывалась в обочине и громко стонала, оплакивая своих смышленых пострелят и пропавшего куда-то мужа. Каждой весной трубили журавли, сумасшедшая кричала: «Хорэш, усь-усь!», собака уносила в чащу длинное текучее тело и снова появлялась через месяц-другой. Старуха шарила трясущимися руками под ошейником, но записки со знакомыми каракулями не было. В сучьем мозгу сквозила смутная догадка, что хозяин невыразимо далеко, и ее крепкие ноги не способны донести к нему. Но собака не могла сама осмыслить это и безропотно подчинялась властному окрику старой женщины.
Прошлой весной, после очередных месячных розысков, Хорэш вернулась с раздувшимся брюхом, а хозяйская медаль, которую сумасшедшая повесила на мускулистую шею суки, хранила слезливые следы чьих-то ласк. К маю живность старухи пополнилась пятью длиннотелыми щенятами. По ночам в зарослях за сторожкой метался многодетный отец, рослый косматый волкодав, держа в страхе домашних нового лесничего.
Ранним весенним утром сумасшедшая, бормоча под нос, разжигала крошечную железную печурку. Где-то над крышей послышалось журавлиное пение. Старуха уронила поленья и в страшном волнении выбежала на крыльцо. Над опушкой проплывали долговязые журавли и радостно плескали крыльями. Сумасшедшая долго вглядывалась, точно боясь, что журавли бумажные и что кто-то подшучивает над нею. Затем она бросилась к сарайчику, растолкала спавшую среди взрослых сыновей суку, накормила похлебкой из потрохов, повела за ворота и крикнула, как и все двадцать лет назад: «Хорэш, усь-усь!» Погрузневшая дряхлая собака отозвалась преданным взглядом и покорно затрусила в лес. Сыто урчавшие сыновья развалились у крыльца, не подозревая, в какой далекий путь отправилась их старая мать.
Старуха вернулась в сторожку, истово помолилась на буддийские образа. Под иконами зажгла желтые лампады, в стрекоте кружащегося хурдэ сумасшедшей чудился стремительный сучий бег.
Вечером приехал новый лесничий, хорошо знавший суку, и битый час объяснял, что собаку кто-то подстрелил у соседнего села, и она валяется у заброшенной мельницы. Отчаявшись вразумить что-либо, лесничий отправил с ней на телеге своего бойкого паренька. Сумасшедшая вернулась с завернутым в рогожку трупом и тайком закопала суку в крапиве. Но молодые кобеля непонятным образом пронюхали это место и всю ночь орали над могилой матери.
На рассвете снова пролетали с юга журавли и долго трубили над лесом. Сумасшедшая выволокла за ограду упиравшегося черного кобелька и властно крикнула, указывая в сторону леса: «Хорэш, усь-усь!» Пес по-своему понял команду, мгновенно ощерил сверкающие клыки, воинственно зарычал и закрутился, высматривая врага. Не найдя ничего подозрительного, замкнул пасть и, ластясь, загарцевал вокруг старухи. Сумасшедшая не выдержала и бессмысленно улыбнулась. Увидев это, молодые кобеля весело бросились на нее, игриво взвивались в воздух, стараясь лизнуть морщинистое лицо, и тугими юными телами свалили старуху. Мартовское солнце припекало шибче, за плетнем хихикала храбрая лесниковская девчонка, а сумасшедшая робко охала в объятиях сыновей подстреленной суки. Что-то горячее и острое полоснуло замутненное сознание, в нем проскользнула неоформленная, примитивная мысль, что жизнь продолжается бесконечно. Затем в захиревшем от долгого бездействия мозгу вспыхнуло яркое пятнышко и, словно зарево, расползлось вширь. Мысли постепенно усложнились и стали четче. Старая женщина вспотела от этого пробуждения, собаки оставили ее, и она без сил лежала у завалинки. Лица мужа, черноглазых пострелят всплывали перед глазами, но не щемили уже сердца, а представлялись святыми, божественными призраками из другого мира. Димид снова была молодой и с хохотом каталась в ковыле. Юный широкогрудый Гончик, пропахший лошадьми и прелым сеном, робко целовал ее, неумело топыря распахнутые губы.